Libra - сайт литературного творчества молодёжи Libra - сайт литературного творчества молодёжи
сайт быстро дешево
Libra - сайт литературного творчества молодёжи
Поиск:           
  Либра     Новинки     Поэзия     Проза     Авторы     Для авторов     Конкурс     Форум  
Libra - сайт литературного творчества молодёжи
 Кругарь - Сто первый километр, или Послесловекие к изящной словесности 
   
Жанр: Проза: Разное
Статистика произведенияВсе произведения данного автораВсе рецензии на произведения автораВерсия для печати

Прочтений: 0   Посещений: 1740
Дата публикации: 1.4.2009



Повесть

«Сђю рукопись. Читалъ
И Содђржаніе Онной Не одобрилъ
Пђтръ Зудотђшинъ
ММММ….»
И.С. Тургенев. «Дневник лишнего человека»

ОТ ИЗДАТЕЛЯ

У каждого свой удел.

Десять лет (знаменательных? переломных? преобразовательных? дурно пахнущих? – определение пусть ищут историки) – в конце прошлого тысячелетия – довелось провести мне в заключении. Кое-что я оттуда вынес.

Место и время свели меня с некоторыми людьми, которых трудно переоценить, а оценить – оказалось невозможно. Потому, что в том времени никто в них не нуждался. Вся человеческая (совковая) совокупность страны советов – раскаченной и таки упавшей империи – нарциссически блудила политикой и, обращая взоры к фигурам бреющего полёта, восторженно и самовлюблённо гляделась в них как бы в зеркало. А начальствующие в о т е ч е с т в е и, внутри его, на ограждённой земле, уподобились неким сфинксам и выжидали.

Народонаселение гласно и негласно вопияло: «Panem et circenem!».(1) И ему набивали головы небылицами и всякими шоу. А желудки испытывали голод. Или их испытывали голодом. На выживание.
Живя на ограждённой земле, я и мои однокашники – не все, а только незабвенные – удивлялись по утрам факту пробуждения и ставшему привычным окружению, алкающему, жаждущему и вопиющему. Но – какая жалость! – мы не были ни фокусниками, ни проповедниками, ни гуру, хлебной пайки нам самим едва хватало. И мы не могли творить иллюзорную перспективу сытой жизни. Потому, что сами сделаны были совсем из другого теста.

Незабвенных в зоне ограждения было не больше десятка, не робкого и не наглого. (А теперь осталось и того меньше). Жили они в разных мастях, или социальных слоях заключения, – скромно и укромно – не раскрывая души перед праздным и корыстным любопытством; не бросали слов на ветер и вообще были предельно, даже чрезмерно молчаливы. Они рисовали и писали.

Занятия этих людей стали для них не только эстетическим самовыражением, но прежде того – неподдельно искренними, своеобразными молитвами. Не сам я это почувствовал – мне будто подсказал кто-то: переписывай! Я выменял у нарядчика объёмистый гроссбух за четыре пачки чая и к концу пребывания в зоне убористым почерком заполнил все страницы. Кое-что прибавил от себя – необходимые примечания, кое-что незначительно отредактировал. К сожалению, рисунки не вошли в книгу: я не умею рисовать.

Ещё в те годы самому себе я мог бы сказать, что моё посильное участие переписчика (в том деле, до конца не сознаваемом) необходимо. Но не мог бы сказать – зачем оно. Теперь это мой удел. Хотя и теперь не вполне уверен, что сочинения из заключения кому-нибудь нужны, это – дело совести. Именно поэтому я пытаюсь донести до читателя рукописи моих соузников, эти маргинальные в о п р е д е л ё н н о м (социальном) значении письмена: их авторы отнеслись к возможной публикации спокойно, доверив это дело мне.

Это мой удел. Он даёт мне основание представить в этот раз сочинение, не вошедшее в гроссбух, но маргинальное во всех отношениях.

История сочинения обыкновенна, если не рутинна. Однажды, поздней осенью, появились у нас на даче два человека. Встретил я их по одёжке: потёртые и короткие обноски очевидно недотягивали до того, чтоб назвать её простой. Один из прибывших протянул мне замусоленный конверт с письмом от моего давнего знакомого по заключению, человека, от которого я всегда ожидал какой-нибудь пакости. Он просил приютить на месяц-другой двух его ребят. Я сдержанно посмотрел на обоих. Они поняли моё настроение, и податель письма, коротышка, бормоча, выдал тираду, из которой до меня дошли только две фразы: «париев гонимых» и «Христа ради».

Вовремя и кстати мне вспомнилось: «ревнуйте о странноприимстве».(2) Я отвёл пришельцам достаточно просторное помещение, служившее мне приютом и мастерской в том году, когда я возводил дачный домик. Внутри времянки стояли два стула, старый диван, столик у окна и на столике – электрическая плитка. Там же нашлось кое-какое постельное бельишко для пришельцев и десять банок мясных консервов – на первое время.

Оказалось – недостаточно, и ребята надавили на меня напряжённо-просительным молчанием. Я вынул из бумажника фантик в две тысячи карбованцев (издание младенческой незалэжности) и протянул коротышке. Он схватил бумажку и пообещал:

– Мы отработаем.

Я промолчал.

В тот же день семья наша уехала до весны в город. А к весне на даче не осталось никого, хотя сама она осталась целой, если не считать сгоревшей электроплитки в бывшей мастерской. К столу напрочь приросло блюдце, в нём застыла лужица, оплывшая от сгоревшей свечи, и посреди, точно некий реликт в янтаре, окурок папиросы. Рядом валялись невесть откуда принесённые бланки учёта рабочего времени. На них были выведены затейливые плетения и какие-то изотерические знаки, вызывающие чувство хаоса. По краям листов, как бы съёжившись, тянулись одна за другой записи. На верхнем, на титульном, так сказать, бланке – хаотической вязи не было. Посредине пролегли стихи – лейтмотив? эпиграф? пролог? эпилог? С правой стороны неуверенная рука вывела нечто потаённое:

Km 101
Mm

Спустя некоторое время я взял на себя смелость истолковать эти цифры и буквы:

Километр сто первый
Маргинальный манускрипт

Несколько лет корпел я над бланками и, наконец, понял, что ребята своё отработали. Мне удалось переписать рукопись набело, и только теперь, сопроводив необходимыми примечаниями, представляю её читателю.

Может быть, время?

====
(1) «Хлеба и зрелищ!» (лат.) Здесь и далее примечания издателя.
(2) Послание к Римлянам, гл. 12, ст. 13.






Сокровенна и несравненна
эта рукопись декабря…

Безымянная, безыменно
погребающая скорбя –
невидимкой-душой витает
память, вьюжная, как Ордынь.
Чу, посконная… Тихо тает
свет остатний и тлеет стынь.
Время образом Лаокоона
Возопило в сплетеньях жил.
Ну, ещё бы хоть полфлакона
для желудка и для души
в этом тёмном чужом сарае,
в мировом неприглядном сне!
Причаститься – и пусть сыграет
вечность марш Мендельсона мне.
Но подельник мой, некто Клаптик,
прыткий малый, опередив,
не оставил, допил до капли
парфюмерный аперитив…

Несравненно, отменно скверно
роль не сыграна, но игра
(скрипка и – сокровенно-нервно)
обрывается… Что ж, пора.


Как писалось, чёрт возьми!..

Больно, с воем.

Когда не остаётся ничего, кроме слов, спрятанных от публики, они обретают сокровенный смысл.

Воображалось: достаёшь с начки(1) шкатулку, инкрустированную, с эмалевой виньеткой на крышке: вензеля обрамляют око недреманное демиурга, – а под крышкой, на багровом бархате, – изумруды, топазы, жемчуг, брильянт и всякие прочие каменья. А по краю невиданной россыпи – серебряная нить тонкого предутреннего луча, звенящего, как голос молодухи после удачной ночи.

И предвкушалось: нанижется камень за камнем на нить, невидаль выгнется ожерельем, обрамляя незримое око, и засветится. На свету. Пленяя свет изящным искусством.

И совершилось! Нанизалось, блеснуло…

И – такие дела… – получилось: добытая с начки потрёпанная тетрадка с готовой жизнью засветилась в полутёмном бараке, ненароком бросилась в глаза стукачу, и тот сунул нос в дверь оперчасти, наехал(2) мусор,(3) отмёл тетрадушку, утилизировал.



Как говорю, так говорю, разъеди вас в пасть! Это –
как форма головы, облысевшей и с бугром
у макушки. Скажите спасибо, что хоть рогов
нет на лбу.


Тише, pianissimo…(4)

О бастардах?

Ну, разве что косвенно, по краю – чтоб тёмной околицей да свалками за чертой оседлости высветить необъятную полигамичную феерию бытия.

О, яркое очарование плоти, достойное глаз Рубенса! О, дамы и господа! Товарищи и товарищи-подруги! О, ламбада!..

Устало микшируются страсти, и в антрактах меркантильно-эротических мистерий – по боку ламбаду, литургию и клипы, изыски кухни и дискотек! К чёртовым батюшкам – медийные шоу и все зрелища!


В упаковках от Burda и Cardin (и других), от Renault
и Toyota, и каких там ещё? – за черту, за город, на волю!


Оргазмическое crescendo (5) разбрасывает человеческие плевелы. Буйно взрастает чертополох в лохмотьях…

Тише, скрипка. Сrescendo – не про нас.


Дело было на сто первом километре. (Далеко от Москвы. И от Киева, от Одессы – не ближе.)

Дело было в пятьдесят втором году. Легендарная полуторка, доставившая о т е ч е с т в у победу, довезла до перекрёстка некоего седока. Глядя на это явление, можно было изумиться и предположить невероятное: ганноверский жеребец, начав полтораста лет тому назад свой длительный путь с наездником-гусаром, въезжая в сталинскую эпоху как её великое техническое достижение, стал оборотнем – полуторкой, с мужчиной не первой молодости в кузове, который всё же оставался гусаром, хоть и одет был уже в линялую гимнастёрку, хоть на плечах остались только следы, нет, не эполет – погон капитана интендантской службы. Чувствуя себя без трёх минут майором, бывший капитан выпрыгнул из кузова прямо в грязь и, размахивая портфелем, пошёл налево, чтобы в сжатые до трёх дней сроки поднять зябь в колхозе «Заря коммунизма».

Полуторка, пыхтя и чихая в позднем октябре, медленно укатила в историю.

Дело было вечером, колхоз был пьян, моросило, и прибывший представитель районного руководства торопился, чтоб застать на ногах председателя или партсекретаря, а лучше – обоих, образовать легендарную местную тройку и, поднатужась, пройтись бороздой по мужицкому эгоизму. С неба дохнуло холодом, темнота и тучи сгущались, социализм, необратимо прогрессирующий в осеннем ненастье, вызвал у посланца светлого будущего озноб – загадочное предчувствие.

Волна пронизанного водными струями ветра мгновенно сделала из бравого ветерана подобие мокрой курицы.

(Кстати, о музыке. И о птичках. Не о пернатых. И не о тех, которые живут в зоопарке, опираются на четыре конечности, суют свой нос, то бишь хобот, между прутьями вольера и не найдут своему мужскому достоинству ни места, ни применения. О тех, только о тех, которые с недавних пор стали предметом орнитологии. Сия последняя, обратив на них внимание, вышла из пределов собственно науки и стала религией в наших палестинах. Многие не подозревают о её существовании, и потому она с успехом кружит головы мотивами кейфа и бодрости.

В с ё в ы ш е, и в ы ш е, и в ы ш е с т р е м и м м ы п о л ё т н а ш и х п т и ц ! (6)

И женщины (конечно, добропорядочные) мечтают об орлах, о соколиках и, за неимением оных, о п е т у х а х.

Домашние наседки. Только и ждут, кто бы их потоптал.)

Под мокрой гимнастёркой вздрогнул и проснулся всё ещё живой гусар и, пусть не добрым, но всё ещё молодцем предстал перед лежащим в ложбине селом. И не мокрой курицей и, тем более, не петухом представился одинокому женскому взору, устремлённому на него из окна крайней хаты, а – недостающим в доме человеком. В сорок седьмом году хата изрыгнула из утробы непереваренный кусок человечины – умершую с голоду старую колхозницу; через месяц там поселилась новая в колхозе доярка, высланная из города бывшая зэчка, и стала ждать мужа, уже после победы кончавшего войну в лагере на Каме. И к осени пятьдесят второго, в дождь и распутицу, дождалась. Посланца будущего.

Женщина ещё раз глянула, как он приближается, и прытью метнулась к двери: убоялась, как бы не забежал в хату напротив, не достался другой, такой же одинокой сопернице. Кликнула с крыльца, вырывая у судьбы кусок счастья на ужин:

– Иди сюда! Скорей…

Пришелец хукнул на руки и на период ночи наплевал на зарю коммунизма, на партсекретаря с председателем и на зябь. И даже на своё райкомовское положение. И зашёл.

Дрожащим голосом женщина сказала:

– Проходи… Будем ужинать. Тебя мне Сам Бог послал.

Посланец нахмурился:

– Ты думаешь, я с неба свалился? Я из райкома сюда добрался.

– Да хоть бы от самого чёрта! – Женщина засмеялась. – Так ещё веселее будет.

Визитёр из будущего возвёл себя в достоинство майора, расположил его на табурке и велел подать чаю.

Женщина налила ему стакан самогона и себе плеснула, нарезала сала и принесла чугунок с картошками. Чего-то на столе недоставало, и она сбегала в погреб, набрала из кадки грибов и на вытянутых руках, как дар, внесла их в дом, поднесла мужику. Он благосклонно принял и отметил образцовое обслуживание.

Кто знает, какие грибы она ему поднесла… Грузди, должно быть. А, может, что-нибудь попроще. Маслята, может, завалящие.

Кто знает, поднесла ли она ему какие-нибудь грибы… Но они с необходимостью вписываются в модель ситуации. Как и звание – офицерское – официального лица, чья устремлённость комфортно устраивается в любом времени на тёплом месте. Известно, однако, можно уверенно утверждать, что дар мужчине бывшая зэчка ВРУЧИЛА…

…и зачалась prima volta (7). В небесах родился новый месяц. Первый.

Факт. Ибо в день, когда родился десятый, старая хата на меже сто первого и сто второго километров стала родиной беспокойного птенчика человеческого. Родовым гнездом, как говорят орнитологи, ориентированные на плебс.

Ибо спустя десять лет в детдоме, выставленном за черту большого города, мальчишка-второклассник запустил в голову матёрой учительницы жизни жгучий вопрос о своих отце-матери. Ответ, разновидность судебного приговора (или приговора судьбы), гласил: мать у него – Родина, поскольку женщина, которая называлась его матерью, вовсе не мать, а воровка, которая украла два литра колхозного молока, и Родина очистилась от неё, упрятав куда следует, – туда, где популярный Макар телят не пас. А отец… О, отца из двадцати номинантов на принятие этого статуса… – учителка закудахтала, – трудно выбрать самого паршивого. Хотя… хотя есть один, который занимает солидное положение. Может быть, признает примерного детдомовца своим сыном.

Малый, ты уже успел многого нахвататься от жизни. Поэтому многое тебе было непонятно в словах учительницы. Где, где то место, где не пасут телят, – то самое, куда светлая родина, как нарушителя из класса, изгнала из себя негодную женщину, выставила, а, может, упрятала? Пытливый ум предположил ответ: это, наверно, могила. Спецмогила.

Но другое неясно. Как это отец стал мужем родины? Он что – государственный муж? А что он делает с этой самой матерью? И как? Вот закавыка.

Вопросы, отягощённые вездесущей зэковской моралью, склонили твою хлопчачью голову к побуревшей старой книге: из второго ряда на дальней полке в детдомовской читальне выкопал. «Через дебри и нети времени», – едва проглядывалось на обложке. Не сознавая – куда и зачем, день за днём пробивался, протискивался сквозь дебри сентенций и настроений. И пришёл день – осенило. Открылось, какой дар преподнесли друг другу отец и мать, – где-то там, далеко от города, в пятьдесят втором году, но почему он пятьдесят вторым называется? Да ещё тысяча девятьсот? Откуда эти тыщи?

Не промолчать, сказать обо всём этом учителке! После урока.

Настала большая перемена. Учительница продолжала урок жизни. Развернула газетный свёрток – обнажила упитанную жареную курицу и кушала её. Смачно, причмокивая.

Она, она, учителка жизни, говорит, что Бога нет. Потому, что есть человек. А у него, у этого… – Ты слюну глотаешь. – У него курица. Если не во рту, то на уме. Господи, Ты не нужен ни учителке, ни самой этой жизни, но плохо, плохо это, если Тебя нет…

Скрипка, слышишь? Н е в о з м о ж н о е б ы л о в о з м о ж н о, н о в о з м о ж н о е б ы л о м е ч т о й (8), неясной, зыбкой, пока… Выдержав уроки, все, ты, шатаясь, выходишь на плац. Морось – осенняя, жуткая – занавесила белый свет. С верхушки телеграфного столба громкоговоритель выдаёт в безлюдье какое-то назидание. Секунда молчания напряглась и кульбит совершила – из металлического лона уже рождается популярный и неслыханный полонез Огинского.

Над убаюканными глазами детдомовца склоняется метафора материнского поцелуя на ночь…



Тише, тише, скрипка, умолкни.
Послушай ангельский голосок.


О чём пела девушка – не передать. Пела – экзистенция колоратурного сопрано затопила зал стремительными пассажами и волнами мелизмов. Грудь пела – во всём зале утверждала свою особость, и свою отделённость от зала, и свою неповторимость, и гордую обманную самосущность. Глаза – странно небесные в своей жгучей черноте – устремились в невидаль, увлекли за собой жадный неотрывный взгляд с галёрки.

Зал плеснул пеной аплодисментов, и виделось: девятый вал восторга – bravo! bravissimo! (9) – вознёс девчонку, как знамя, под свод, к висящей на цепях люстре, юный чарующий херувимчик во плоти – выписал в воздухе несколько зажигательных фигур, затем плавно опустился на сцену и, подразнив публику вёртким задком, улизнул за кулисы.

Хоть и малый – ты знал, точно рассчитал, – не дожидаясь окончания концерта, она убежит от назойливых фанов. Укрылся за оградой престижной школы, в тени густого каштана, отвечающего стандартам лубка, затаился в классическом гимназическом духе. Девчонка, разгорячённая, подбежала к раскрытой калитке. Секунда – и мимо промелькнёт, нырнёт в тёмную дверь. За ней, десять шагов налево по коридору, – учительская. Там, у шкафа, упадут на пол воздушные одеяния феи. Обнажится прелесть созревшей плоти и тут же исчезнет, как случайный блик. Строгая форма вернёт девчонку обратно, к состоянию примерной советской школьницы…

Но ты выходишь из тени, врываешься в неоновый феерический свет.

Она застывает – мгновение фиксирует, – и вся живёт в движении. Взгляд нетерпеливый на тебя. С тебя достаточно.

– Что тебе нужно? – мимолётным вопросом касается.

Ты молчишь.

– Ты хочешь меня ограбить?

Ты, неуверенно:

– Спой что-нибудь. Мне.

Она, блеснув глазами, как панночка из «Вия» (10):

– А, ещё один! Прямо так и спела… – И тщательно ощупала глазами тощую фигуру под казённым рубищем пэтэушника: – По-моему тебе другое требуется. Хочешь, я тебе денег дам? Мне не жалко. И так русская литература учит поступать… А? Что ты молчишь, как Тюленин? (11) – И сама помолчала, пока вызревало желание – внутри. И прямо перед глазами, у непрошеного поклонника. – Ладно, подожди меня здесь, я переоденусь, и пойдём ко мне домой. У меня сегодня событие – угощаю.


Тинь-динь-ёк!.. Тш-ш-ша. Слушай.


Широко раскинулась нерукотворённая марина. Мелкие волны трогают потаённые струны. Largo (12), душа невидимая, – уютом и покоем – пеленой умиления – обвивай благоустроенное гнездо, не дворянское – новомодную виллу провинциального нувориша, роскошную, сытую, насыщенную буржуазным довольством.

Maman (13) – великолепное декольте успешно конкурирует с купальщицей Моне – уверенно заплывает в залу, разыгрывает отрепетированную пятиминутную мизансцену.

– Как вас зовут?.. – И не слушает – никакое имя: ни Петька, ни Ванька – и хоть и выше взять – ни Артур – ничего не прибавит к абсолютному достоинству гнезда и его обитателей, к мемориальной фигуре хозяйки, – и она продолжает: – Вы новый знакомый дочери?.. Что ж, угощайтесь: кофе, пирожные, мороженое с клубничным вареньем.

– И всё? – Дщерь, сидя за фортепиано, явно капризничает с высоты удачного вокала.

– И даже п т и ч ь е м о л о к о. – Maman указывает на конфеты.

Но херувимчик уже взмахнул над клавишами окрылёнными руками, из вокала перелетел в наследственное гнездо и заявил maman о своём негласном праве:

– А шампанское, мама?

– Это в честь чего?

– Ну, скажем, в честь дня рождения.

– Это какой? Кажется, третий по счёту в нынешнем году?

– По-своему первый. – Губы по-ангельски женственно округлились – вот-вот яйцо снесут. Золотое.

Ты опять пацан. Неискушённый – роняешь ненароком:

– Первый вылет из гнезда родительского. Удачный полёт…

Как п е т у х а пустил.

Глохни, душа пэтэушная! (14)

Maman рукой нашла опору – поручень кресла – и с интересом обозревает из своего далёкого великолепия убранство незнакомого дачного сарая: стол, две пустые флакуши на столе, – разглядывает постаревшего пролетария, своего случайного гостя, и щурит глаза: ей явно недостаёт микроскопа. И всё же – озарённая женской логикой – снисходительно улыбается: в куче житейского мусора довольно-таки пригодную безделушку заметила, – и машет рукой, другой, левой: ах, какая разница – одним экспонатом больше, одним… Если ей так интересно, пусть дочка позабавится.

Пока maman отлучается, море успевает дохнуть в окно горним олимпийским ветром и переводит дыхание перед следующим явлением – с подносом. На серебре – на подиуме – тёмная запотевшая бутылка с двумя фужерами-близнецами.

– Ох уж эта непредвиденность! Девушка наша на крестины племянничка уехала, и мне теперь самой приходится прислуживать молодёжи… А вдруг и я помолодею? Движение – это жизнь! – Maman салютует бутылочной пробкой почти до потолка. И maman смеётся.

«А ты? – Ангелочек вопрошает её взглядом – он рикошетом отлетает от бутылки, вонзается в необъятный, выдающийся бюст.

– У меня дела, дочь. Моё сальдо, оно получается со знаком «плюс», но этот плюс очень мало весит. – Она уплывает. Как бочка в половодье.

– За успех и знакомство – приятное знакомство. – Игривый ангельский тост увенчан звоном хрусталя, пронзительным взглядом, игристым свечением бокалов.

Ожидалось, что шампанское будет чем-то вроде нектара – напитка олимпийцев. Оно оказалось чуть хуже газированной воды с вишнёвым сиропом. Но – чудо: девчонка опять, уже беззвучно, витает под лепниной потолка, между барокко и сецессией, и пошлые гипсовые купидончики пытаются ущипнуть ангелочка за розовое бёдрышко. Он уворачивается, неистовые пассажи устремляются к сокровенной цели. Взмахивают крылышки халатика и, захваченные земным притяжением, застывают – ангелочек производит мягкое притахтение на верблюжье одеяло; грудкИ, клюнув изнутри лётное одеяние – воздушную материю, – обворожительно воркуют. Хохот хлыстом стегает нерадивого поклонника:

– Ты, может, мороженого хочешь? Ты кушай, не стесняйся, Тюленин.

– Нет, спасибо. Не хочу.

– А что? Что тебе ещё предложить? Я сегодня щедрая. Может, молочка? А?

ГрудкИ будто в прятки играют. И уходят, уклоняются, ускользают. И губы поют собою в губы – staccato (15) рассыпается по жилам. Не девчонка – женщина отрывается от пения-питья, глаза пылают жаждой, из груди –насмешливый выдох:

– Ты и купаешься, наверно, в одежде.

Ветер в окно врывается – и это он, ветер, срывает с тебя куртку, рубаху – всё казённое тряпьё, всё мальчишество.

Море оживает в раме окна, набегает волна, накрывает. Прилив начинается.

По широкой крутой дороге стремительно и радостно бежит юный мужчина. Дорога накатана, но там, за горизонтом, ещё никто не бывал.

…Годы схлынули. Как морская волна. Солёная и горькая. Скрипку, подаренную п р е к р а с н е й ш е й и з ж е н щ и н (16) новорожденному мужчине, один идиот об угол барака разбил. А она пиликает, сокрушённо и неслышно пиликает, и время прилива ещё не истекло.



Подтолкнуться (17), что ли, чем-нибудь? – время продлить…

Ну-ка, под дых, Каллиопа! (18)

Прелестнейшая из муз, увы, не ты, а «столичная» из первопрестольной. Но она, текучая вдохновительница, – как Мисс Вселенная для лаццарони. Даже дальше.

Мисс «Росинка» производства никольской парфюмерной фабрики – то, что нужно иссохшей поэтической душе, – жалкие брызги дионисийского пиршества. Но всё же, всё же –

Д а з д р а в с т в у ю т м у з ы! (19)

И – вечная память южной степной рощице, и полянке пырея, и обольстительной грации в тесной форме советской школьницы!

На волю! На простор!

Скукоженный пэтэушный костюмчик покрывает юбку, и та не противится.

Это не шампанское. И даже не вода Кастальского ключа. Единодушный выдох радости оживляет рощицу – незримым омофором (20) вселенского смысла покрывает зелёную крапину на рыжей голизне степи. Неясные умиротворяющие грёзы дышащими звуками исходят из женской груди. Ни певица, ни скрипач – никакой, никакая, нигде, никогда – не достигали такого лада.

И – обрыв:

– А если будет ребёнок? – В октябрьский вечер шестьдесят девятого года возвращается школьница.

На акациях желтеют и вянут листья, падают в тлен семечки в побуревших стручках. Сосны, стоящие в отдалении, молчат угрюмо. Элитарное чадо закрывает личико ладошками:

– Только не это! Не могу терпеть это: люльку, плач, визг, капризы.

Ладошки скрывают свет глаз, как жалюзи на окнах дома. Её дома.



Не только того света, что в окне. Не только. Но без того никакой другой – не свет. Слышишь ты это, скрипка? До тебя хоть что-нибудь доходит? Понимаешь ли ты, чтО поёшь? Понимаешь ли, что поЁшь?

Да что тебе! Тенькаешь втихомолку, безучастно взирая на всё, чем одарил тебя, на то, что содрал с тебя свет, – тот самый, что в глазах, неугасимо чёрных, тот, давний, в окне большого дома, где жила черноглазая, – взираешь и только стонешь под хлыстом, пардон, под смычком.

Стони! Стенай, скрипка! Чувствуешь – парфюмерная блудница пытается добиться от тебя лесбийской взаимности.

Пошли её!.. И не плачь о своём пацане. Он не вернётся туда, куда… – туда, откуда нет возврата. В странноприимном сарае сидит пред аналойчиком – н е и м е я г д е г о л о в у
п р и к л о н и т ь (21) – ободранный ханыга, приятель бомжа Иисуса, персонаж одних с Ним лет, а пацан, простой и никудышный, как раненый голубь, кружит и кружит у гнезда государева посадника, протирая на бетонных плитах подошвы башмаков из свиной кожи.

Аналойчик теплится.

Какой ни есть, а свет.

Мисс «Росинка» овладела телом – стынь, соперница, отступила, можно в истоме закусить по-царски сласторечьем.

О мой ангел (так, да?), о прекраснейшая из женщин! Волосы твои, как стадо коз, сходящих с Галаада. Зубы твои, как стадо овец, выходящих из купальни. Как половинки гранатовых яблок – щёчки-ямочки твои, завлекательно прикрытые дымчатыми волосами. Единственная ты, голубица моя. Как прекрасны ноги в моднячьих сандалиях! Округление бёдер твоих – нерукотворённый шедевр Творца. Животик твой – бочонок вина изысканного. Два сосочка – как двойни серны, брыкаются. Стан твой – как пальма, и груди – пьянящие гроздья дозревшие. Эх, влезть бы на пальму, припасть бы к персям налитым и в аромате твоём раствориться!.. (22)

Где ты, голубица?



Пустынная улица к воде залива жадно тянется. Мимо внешне неказистого, но с мансардой, особняка. Не задевая фасад грохотом какой-нибудь заблудшей фуры, не касаясь его пошлой одёжкой случайного прохожего. ХромАя, шаркает в устье улицы одинокая, потрёпанная годами патриотических свершений учительница жизни. Вот она-то всё знает. Даже то, чего никогда не было, потому что не было никогда, и не будет. Но учителка умеет всему этому научить. (Или умела?)

Останавливается, глядит подслеповато. Как двухнедельный котёнок. Мех шубейки, зализанный зимами да мокрыми вёснами, линяет прямо на глазах (в зрачках), но отставная – отставленная, оставленная временем , ограниченно вечная – учителка не видит своей уматовой (23) наружности: не во что глядеться, – силясь – вот-вот зенки из орбит выпрыгнут, – пялится на пацана:

– Кажись, ты у меня учился, парень.

– Кажись.

– И где ж ты теперь, сынок?

– А там же, где и вы, мамаша. На груди нашей родины. Не в сердце. Там одни любимчики. И у них Эдипов комплекс (24). А нас эта матушка посулами завлекла, мать твою в…!

– Да, милок… – Учителка, видать, уж давно согласилась с жизнью, последний урок усвоила.

– Где ж вас так садануло, мамаша?

– Что тебе сказать, милый?.. муж мой с молодой спутался… Ладно, не я им судья. Но дети… дети-то за ним руку потянули. Все меня бросили, сынок…

– Ничего, мамаша, родина вас не забудет

Старуха мелко, исподтишка хихикает.

– Она меня не замечала никогда…потому… потому, что нет её вовсе, глупости всё…

Нет ни сил – откуда ж им взяться, милующим? – ни желания – пожалеть её, старую, никудышную, – и нелепая шляпка с пером тает и тает в тумане глаз, скрипучая карга необратимо растворяется в исходе городской улицы – в развитом октябрьском тумане, неизбежном, как смерть.

Сквозь невидимые щели в окне (в памяти горящем) птенчики скрипки продираются; налетают, стайка за стайкой, садятся на душу, царапают коготками…

– Ты чё тут шоркаешься, быдлан?!.. – Лязгнула, захлопнулась кованая калитка – плотный молодец из комсомольского питомника рванул закрученный отворот куртки, вытряхивая из неё замороченное существо, – детёныши скрипки упИсались, напуганные, притихли. – Ну, чмо (25), отвечай!

Как ответить?.. Быдлан и есть быдлан. И, хоть и не чмо, мямлишь:

– Просто гуляю…

– Гуляй подальше! Вали отсюда. – Значок оперотрядника – щитомеч – с лацкана кожаной куртки (от Дурбицкого и Дорожбинского (26)) нацелен в солнечное сплетение.
– Я иду, я иду. Валю.



Туман разворачивает объятия перед неофитом судьбы, недорослем полновозрастным, книжником косноязычным.

Содрогнись, виола, всем телом, струнами натянутыми задрожи! И – отпусти их, ослабь, чтобы выжить: есть ещё нужда в тебе.

Но – не гордись. Есть и другие источники – неиспиваемые, неисчерпаемые, неиссякаемые: бормотуха, водяра, чимер (27), опиум – для народа всё, для человека. Пусть горбатится по четвёртому разряду на судоремонте (нефтепромысле, в коровнике и проч.), принимает свои сто пятьдесят – четыреста – и вали он к… к своей матери, гегемон обгаженный.

А вы, господа, слышите?

Г о с п о д а, е с л и к п р а в д е с в я т о й… (28)



Двинуться (29) половиной флакона – и к бумаге.

И – в подвал пятиэтажки, к теплотрассе, во хлев ко свиньям. И вот провозглашение: вас тоже туда, господа! Под ноги! Поваляйтесь, жирные черви жизни…

А на ногах – кто? Другие господа, трезвенькие? Умненькие, новотипные…

Голова гудит – баланда в котелке на плечах варится. А консервы съедены. А хочется мясца…



Значит, взбунтуйся против судьбы, стань между пастью подвала и алчным туманом, сопляк. Ожидай. Выжидай. Товарищем быть – противно тебе, господином – стыдно. Ангелищем, супругом ангелицы, быть не дано: там шик, там роскошь, там школа (даже флоксы растут по расписанию), высший класс de maman.

И всё везде чушь и выдумка, как сказала – приговорила, пригрезившись, как бы выдуманная учителка жизни, подмигнув закисшим глазом, всё ещё острым, несмотря на старческую катаракту. Жизнь – она была и прошла. А старуха – та прошла и вроде не было её.

И сакраментальный вопрос: был ли мальчик, мятущийся возвышенный оборванец? И был ли он когда-нибудь мальчиком?

Была ли скрипка, коль никому не понадобилась её тягучая, тягостная внутренность?

Были-есть похоть, скотство подлое, подвал.

…Ангелица, покачиваясь на аккордах восторга, выплывает из дома, нарочито неказистого, и, метая блики лакированной сумкой, поигрывая мякотью в джинсах, – на улицу.

– Эй, привет, подруга!

– Оп-па! Это никак ты? Откуда ты?

– Не знаю, неважно… Наверно, откуда все. Ты чего остановилась? Иди сюда, поближе.

– Что, соскучился? – Улыбкой прикрылась. Но – обёрнутый смехом, звонким, точно блёстки станиоля, кокетливо сверкнул другой, невысказанный двусмысленный вопрос: проголодался?

– Да. Иди сюда… Подойди же, на минуту.

В ответ она швыряет мелкую монету к ногам нищего просителя:

– На минуту можно.

И приближается. От одного прикосновения – жизнь можно протянуть.

– Ой! – Вскрик неожиданным наслаждением пронизывает её утробу, кисть имитирует попытку высвободиться из грубой возмужавшей руки, а тело – волосы вроздымь! – увлекается мужской страстью – грудкИ крикливо подпрыгивают. – Куда ты, сумасшедший!..

В подвал тебя, ангел, в преисподнюю! Больше некуда…

Больше никудА

М и р д о р о г у н а й т и н е с у м е е т… (29)

А быдлан неприкаянный – подавно…

– Во дурачок… А место какое пикантное!..

Запах пыли дразнит ноздри, как перед бурей. И синева сгущается – перед торжественной грозой. Молния, сверкнув, освещает две фуфайки на лавке – чужое ложе, многократно отполированное постояльцами, – и пронзает судорогой молодую плоть, отверзая родник радости.

Золотой льётся дождь.

Жадная данаида лаодикийского времени (30) в мгновение ока открывает левое око, ошпаривает адским кипением весь пыльный, закопченный приют любви.

– Ну, ты доволен? – Как будто наручники щёлкнули.

И сковала мир глухая, непроницаемая тишина, усиленная безнадежным камланием, вяло текущем из какого-то далёкого коммунального двора: дитя человеческое, чужой ребёнок, возносит молитву неизвестному богу, – и – контрапунктом к плачу – расчётливо дерущий голос вгрызается в душу:

– Ладно, довольно с тебя. Благотворительный обед окончен.

Шаткие бетонные ступени полуденного рассвета – и похмельное пробуждение в постылое время, и тошнота бессилия, и что-то ненужное, бесполезное для деторождения бесцельно бьётся о бедро, точно рыбина, издыхающая в лодке.

В общем, картина передвижника «Приплыли».

Угрожающе светлеет и светлеет. Светает. Туман до поры отступил от города, но куда идти – неизвестно.

– О, кого я вижу!.. – Выкинутая рука – как праща: девица роста баскетболистки швыряет глаз в голову подружки, в растрёпанные волосы. Тренированный прищур подсекает добычу: – Ба, эт‘ ты, милая? Ты ж украшение всех компаний! Что с тобой? ВидОк – ведьма позавидует.

Украшение, прилежная послушница высшего класса, чудо-юдо – дорогая до дрожи навзрыд – ходульными фразами небрежно пинает падшего:

– Ну что ты прицепился! Пшёл на… в свой рогатник (31).

– А чего? Пусть остаётся. – длинноногая фурия прихватывает рОга (32) взглядом и – смешком по щеке: – Пусть расскажет, как вышел из народа, впечатлениями поделится. Ты погляди на него, как он щурится, котик блаженный. Так интересно, никогда таких не видела… Эй, куда же ты?

Куда, куда… Куда-нибудь – блаженство излить…

====
(1) из тайничка (арго).
(2) нагрянул (арго).
(3) Здесь: лагерный контролёр (арго).
(4) очень тихо, почти неслышно (итал.)
(5) усиливая (итал.)
(6) Герман П. Марш Сталинской авиации.
(7) Надпись над повторяемой фразой при первом её исполнении (итал.) Здесь: первое произведение.
(8) Из стихотворения Александра Блока «Я неверную встретил у входа…»
(9) отлично! восхитительно! (итал.)
(10) Из повести Н.В. Гоголя.
(11) По-видимому имеется в виду один из фигурантов подпольной молодёжной организации на Донбассе во время Второй мировой войны.
(12) Широко (итал.)
(13) Мама (франц.)
(14) То есть учащегося профессионально-технического училища (ПТУ), готовившего работяг для промышленности и агропроизводства.
(15) оторванный, отделённый (итал.) – музыкальный штрих, предписывающий исполнять звуки отрывисто, отделяя один от другого паузами.
(16) Песни Песней, гл. 6, ст.1.
(17) Подбодриться (арго).
(18) Букв.: прекрасноголосая. Муза эпической поэзии и красноречия в древнегреческих мифах.
(19) А.С. Пушкин. Вакхическая песня.
(20) От греч. – плечо и – нести. НараАменник, нарамник (от ст.-слав. рамо, двойственное число: рамена – плечи) – принадлежность богослужебного облачения православного священнослужителя.
(21) Евангелие от Матфея, гл 8, ст. 20.
(22) По мотиву Песни песней, гл. 6-7.
(23) Здесь: потешной, смешной (арго).
(24) Понятие, которое означает бессознательное сексуальное влечение ребёнка к родителю противоположного пола, сопровождаемое ревностью к родителю того же пола, что и ребёнок, и даже несознаваемым желанием смерти этого родителя.
(25) Арготизм. Насколько известно издателю из собственного лагерного опыта, – это человек, который «чмокает», то есть сексуальный извращенец пассивного склада. Есть и другое толкование: придурок, то есть человек, сотрудничающий с лагерной администрацией с целью получения выгодных должностей (например, хлеборез на кухне).
(26) Призабытые советские государственные модельеры.
(27) самогон (арго).
(28) П.Ж. Беранже. Безумцы (Les Fous). Перевод В. Курочкина.
(29) Там же.
(30) Откровение св. Иоанна Богослова, гл. 3, ст. 14-15.
(31) профессионально-техническое училище (молодёжный жаргон).
(32) учащийся «рогатника» (молодёжный жаргон).










ОТСТУПЛЕНИЕ ПЕРВОЕ

В спецмогилу

«И возненавидел я жизнь, потому что противны стали мне дела, которые делаются под солнцем…»
Экклезиаст, глава 2, стих 17

Интересно, что делает человек после смерти?

Кто знает… Смертному знать не дано, а посмертный тайну границы хранит глухим и неприступным, как сторожевая башня, молчанием. И, как знать, может быть, оно и есть залог потустороннего бытия, ведь – открой лишь ушедшие свою границу – наши роющие и пронырливые ходячие мертвецы устроили бы им весёлую жизнь.

А так ¬¬¬¬¬¬¬¬¬¬– лежит себе внешне спокойно и помалкивает. Что он может поведать, отошедший?.. Кто услышит его откровение технофицированными ушами – душу молчаливого скальда, погребённого памятью?

Компьютер может сварганить музыку, но музыка, от века сущая, – не от компьютера и недоступна ему.

Только ребёнок может услышать покойника. Потому что пришёл из вечности. И потому прост, мил, ничем не подпорчен, и улыбка его неподдельна. Но ребёнку не до покойника. Тебе уже (или всё ещё?) не до того. Ты всё ещё малец и – касанием ручки по бумаге – плывёшь по течению бытия в спасательном круге наивности, жируешь и жиреешь на иллюзиях, на эрзацах существования, портишься, гуляешь и выгуливаешься в пацана… и со стайкой себе подобных, убежав от учительницы жизни, болидом разрезаешь дымку утра, влетаешь резвым окуньком в туманную державу тлена, бьёшься в невидимую преграду и застываешь перед склепом – подобно изваянию над склепом.

Тебе не холодно, писатель?

Арка входа, выложенная из штучного известняка, – точно щербатые от времени зубы, устрашающе украшающие разинутую пасть.

Дальше – тайна, и потому страшно.

Кто-то вроде бы шепчет оттуда, из тьмы, – понятно что и не понять о чём. И, будто в тигельке алхимика, творятся превращения – шепоток переплавляется в мотив и проливается через край из чаши амриты (1). И безжизненное бессмертие качает мелкую рыбёшку между жизнью и смертью. Как бы в лодке Харона (2). Как улов.

– Чё стоишь, как елдан? (3) Где фонарь? – Тычок в плечо погружает тебя в стоячий туман.

– За… забыл… – захлёбываясь.

– У, шас как дам по бестолковке! – Не кулаком – учительным голосом вожак стаи с размаху бьёт по голове.

Политурок беспредела, первый, – по детскому лбу. Краем, краешком выцарапывает неглубокую, но выразительную ментальную бороздку. И прекращается: к паханцу подплывает другая рыбёшка, чуть покрупнее и поугодливей, льстиво звякает в ухо:

– Свеця есть. То-ольстая!

И начинается сошествие.

Выхваченный свечой из темноты – пустыми глазницами, всепоглощающим ничем, пытливо смотрит на тебя череп. Гремят под ногами берцовые кости.

Вожак – от жуткого восхищения рыжие волосы на затылке шевелятся – роняет оторопело:

– Большой начальник, наверно, был: …гроб какой огромный…



Ну, что – свело пасть? И пальцы?

Ну-ка, «Росинка», блудница любезная, подогрей дряхлеющую плоть.

Могильный хлад под дых дохнул, понеже ты теперь уже парень и спускаешься в суд.

Ещё глоток. Бальзам, а не лосьон. Дрянь, конечно, но такая сладкая! Как ангелок, дочурка государева мужа.

Пиши: пропало.



Итак, лестница, приставленная к воронку, уже не дрожит. Теперь уже наплевать: теперь – одиночество. И продираясь сквозь людскую гущу, можно быть на отшибе. Но быть – можно, хотя по обе стороны двумя боевыми порядками – два фланга сытости, орущие морды – оружие пресыщения.

И никаких зверей выпускать не надо: ЭТИ управятся быстрее.
Ч у д и щ е о б л О, о г р о м н о, с т о з е в н о, и л а й я й... (4)

Жертва нужна, жертва!

Темно в глазах от многоголового неуёмного желания. И никакого просвета. Впереди – разинутая парадная дверь дома политпросвета, за ней – сумерки.

Девять ступенек из красноватого гранита угнетающе символичны. Тяжкое, как у Сизифа, восхождение… нет-нет – сошествие, злорадное мазохистское облегчение. Вот бы прямо здесь, в затемнённом коридоре власти, потешить напряжённую плоть – облегчиться мощной струёй на мраморные изразцы, в раскрытые зевы багровых драконов!..

На Ахероне (5), знать, есть водовороты и пороги, ибо… Ибо впереди идущий цветной мусор (6) спотыкается, будто кобыла, на ровном, плитка в плитку, месте. И матерится – грузчик позавидует. Другой, за спиною, ржёт.

Предбанник – пыльная архивная каморка – нисколько не похож на выгородку, возведённую зодчим «Божественной комедии» (7) в преддверии… Царит другой дух – бумажного тлена и мышиного помёта.

– Садись. – Толстая усатая пифия (8) в милицейской лепнюхе (9) и потёртых шкарах (10)указывает на табурет у забранного решёткой окна.

– Сиди. Надейся и жди. – Другой мент. Образ нечистого животного являют пухлые щёки и складчатый подбородок.– Сиди, дорогой ты наш работодатель, а я пойду узнаю, как там дела… как твоё дело узнаю.

И – прострация. Исчезает существо времени – телесное существование: минута (или день, или год) растопленной смолой проползает мимо каморки.

L’ un… seul… Deux… la paire, la couple… Trois… il n’ est pas… mon p;che, ma grappe de raison…(11) – Дурацкие, псевдодворянские, тёмные кромешные слова кружат в пространстве головы. Как мякина, отлетевшая от зёрен. И зависают, обречённые на бессвязность, беззавязность, бесплодие.

«Значит, пустая голова. – Нечаянная мысль. – Но если такова мысль, если есть мысль, то что-то есть в черепе, что-то е с т ь… А в том, что в склепе, чтО было?»

Успокойся, дурачок. Упокойся. Вот идёт дядя мент. Он тебе расскажет. А другой, который поджидает тебя, как чёрт грешника, ну, скажем, тоже дядя, он тебе укажет, щедро так накажет – мало не покажется.

Какое богатство абсурда! Интереснейшая версификация мякины. Это ты, малец, мякина, соринка в хаосе вселенского сквозняка. Шелупонь плюс шелупонь, и ещё, и ещё, копи до поры, синтезируй. Твой час придёт, слово на тебя сойдёт – самовыразишься какой-нибудь крылатой (а скорее, ходульной, хромой) фразой. Как маргинал, ставший классиком после изречения, накрывшего своими крылами всю ойкумену:

П Р О Л Е Т А Р И И В С Е Х С Т Р А Н, С О Е Д И Н Я Й Т Е С Ь! (12)
Кхи-кхи (от подвала достался кашель), а м у с о р – сор? Вот этот самый дядя мент?

– Пошли. – Он приглашает. – Будут тебе яйца выкручивать.

И опять коридор, и яркий мертвящий свет учащённо бьёт по вискам. И жалит гуденье ос, нелепое, потому что – зима, и устрашающе таинственное, как фантазия на тему «Фауста» (13), предваряющая ритуал захоронения.

В политпросветном зале начинается отпевание с поминанием имени, уличного титула и небывалых заслуг. И вместо медали на подушку – клеймо на душу.

Апофеоз мистического действа живых, во плоти, вурдалаков. Гладко причёсанных, ненавистных.

Благообразный и добродушный от полноты и возраста судья, вопросик за вопросом, заламывает руки, ухает обвинениями по печени, по почкам, чтоб – никаких следов. Не успевает добраться до детородного органа. Сановный папенька терпилы (14) с высоты положения проект приговора выдаёт:

– Ему не место на земле!..

– Да? Мне среди вас нет места. Но жить – я хочу. Жить. Не по вашей бухгалтерии. Не так, как вы. Не так, как вы все учите.

Ой, не то ты сказал, парень. C’ est tout (15) – твоё последнее слово. Про себя.

– К сожалению, жизнь мы тебе оставим. – Непонятно родственный, родной голос являет судейское великодушие: – Закон не предусматривает высшую меру за твоё преступление.

Зал назойливо гудит недовольством. Судья, невольник ситуации, бросает ему поживу:

– Мне приходится разъяснить всем участникам процесса (как потерпевшим в том или ином смысле), что высшая мера для подсудимого стала бы лучшим исходом. Но для общества этого недостаточно: он не прочувствует наказания. Одно мгновение – не наказание. А вот день за днём – годы и годы безвылазно – это то, что нужно. Всем без исключения.

Кивалы-транвеститы (16) по правую и левую руку от судьи покачивают бестолковками (17) вверх-вниз, вверх-вниз.

Ах, какой пассаж!..

Кто его помнит – какой? Ничего особенного – как бы стакан прохладительного за серпасто-молоткастые гроши. Один на всех. Чтоб остудить пыл почтенной публики, а далее – отечественная жвачка (только словесная: другой ещё не придумали): ущерб достоинству, психике и прочему здоровью единственной-у-родителей дочери. И судья пустыми глазницами напутствует (и встречает) нарушителя – п р е с т у п н и к а невидимых границ, понятных всему народонаселению, – внутренних границ чуждого о т е ч е с т в а, – наглеца, преступившего рубеж сто первого километра. И где? В городе, где его как родного приютило государство.

Господи, куда ты взираешь?! Смотри: сон совести породил судное чудовище.

Ч у д и щ е о б л о, о з о р н о, о г р о м н о, с т о з е в н о и л а я й (18)

Поживившись помином, рой жалящих разлетается по гнёздам. Судья по-отечески сокрушённо качает головой. Руки собирают бумаги на столе, а в глазницах завязь глаз шевелится, влага рождения выступает.

Видимость?

– Ты не расстраивайся, парень… – Судья вздыхает, приближается к позорной скамье. – Хочешь, я переговорю где надо, и тебе сделают хорошую колонию?

– Да мне всё равно. Хуже – быть не может.

Судья щёлкает пальцем – что-то включает внутри.

– Нет, с ы н о к, там тоже жизнь. Ты ведь кое-что уже успел увидеть. Зэки – они чем-то отличаются от нас, но – тоже люди. Как и негры… Одну женщину, бывшую осуждённую, я близко… знаком был с ней. Душевная женщина, но… Но каждому в этой жизни место отведено.

– Мне нет места на земле, гражданин, судья.

– Найдём тебе место, парень. Не на земле, так под землёй. Камень поедешь добывать, не философский, конечно. Но, думаю, помудреешь…

Конвоиры – молчат. Сфинксы. Мордами внимают пустым тёркам <19>. Улучив паузу, переминаются с ноги на ногу – как бы подталкивают судью: давай поскорее, всё, он уже не твой – наш, он теперь полноправный зэк. Ха-ха, полнобесправный.

– Подождите. – Судья отмахивается. – Служба всё равно идёт. Отпусти вас раньше – водку пойдёте жрать до упора.

– Так, что дальше некуда. – Новоиспеченный зэк – по-волчьи вскидываешь глаза на мусоров.

– И ниже некуда. – Судья соглашается и в развитие темы: – Ниже свинства опуститься невозможно.

– Под, землю, гражданин судья.

– Да не хорони ты себя, парень…

И судья, очередной наставник, растекается мыслию по корявому древу собственной биографии:

– Чтоб выжить, надо, как я, надо на время забыть себя. Надо загнать себя внутрь, только не в сердце – в печёнку: своё честолюбие, гордость, притязания. И быть как все. А иной раз и ниже другого – того, кто посильнее тебя, – и ждать своего часа. Я, ты думаешь, как начинал? В колонии, питомцем чекА…

Ишь ты какой! Нравоучит как! Зачем ему этот зэк, один из тысяч, – отверженный, предназначенный к погребению в памяти? Что, делать больше нечего? Ехал бы домой. Или к девочкам – расслабиться после напряжённого трудового дня. А он украшает своим присутствием позорную лавочку, сострадание предвкушает. ЧуднОй судья, нетипичный. А может, архетипичный?

– …В колонии всё общее у нас было. И Ленин был общий. Один на всех. Только у меня его было больше, чем у других. Когда надо. И этим я их срезАл. Я тебе популярно объясняю, чтоб ты понял, как я рос. Это не значит, что я Лениным швырялся направо и налево, нет – я его берёг на крайний случай. Как последний и самый острый аргумент. Потому как у поэта сказано:

Л е н и н б ы л и з п о р о д ы р а с п и л и в а ю щ и х,
О б н а ж а ю щ и х с у т ь в е щ е й… (20)

Я бы добавил: и людей. Вот этому у него стОит поучиться!.. Однажды я нашего старшОго наповал сразил и раскроил. Он был на два года старше самого старшего из нас. И жил сноровисто, лучше нас. Умел. Как-то шефы из племсовхоза булочки нам привезли и два бидона сметаны доставили для подкрепления подрастающей смены. Так наш вожак полбидона припрятал. Потом пригласил меня. Я когда сметаны наелся, в голове у меня прояснилось: не по-ленински старшой поступает. – Судья скромненько усмехается… – Он сметану эту у себя в ленкомнате держал, будто это белила в банках, краской банки снаружи пообмазывал. Ну, я подговорил кореша своего: он с вожаком в натянутых был, – и когда у нас показательный ленинский урок проходил, он снял банку с полки, открыл и надпил из неё.

У всех языки отвалились. От аппетита. А может быть, от изумления.

«Ой, как вкусно!» – Кореш аж облизнулся. И всем дал попробовать.

Ну, покушали сметанки – и вожака раскусили. И собрание устроили: все же собраны были, – урок завершили и решили: отправить старшого на кичман (21) – было нам такое право дано. Именем Революции, именем Ленина... но я прямо сказал товарищам, что, хотя вожак и не по-ленински поступил, потому что Ленин свою пайку таким, как мы отдавал, мы должны бороться за человека и дать ему возможность исправиться.

Мы приняли новое решение: на место старшого избрали достойного и принципиального. Меня. СтаршОй, бывший, стал потом у меня правой рукой. А мой давний кореш – левой, так сказать. Так-то вот…

Лениным, я тебе скажу, надо умело пользоваться… Хотя… что это я?.. Он тебе там не пригодится. Там другие авторитеты, там – понятия, но метод, но метод! Возьми на вооружение. Острее топора, острее финки. А когда надо – отмычка безотказная. Любую душу и любую дверь откроешь (я имею в виду: в любой кабинет администрации). Очень даже советую тебе воспользоваться. Как отец, можно сказать…

– Понятно, гражданин судья… Вы на верную дорогу выводите меня. Как отец. Мне люди говорили, что отец меня когда-нибудь разыщет, на путь истинный наставит и в люди выведет, на большую дорогу. Спасибо. Но скажите, вы хоть понимаете, что я ни в чём не виноват?

– Ох, наивная молодость! Все мы виноваты, каждый понемногу, а кое-кто помногу. Твои шалости на два-три года условного тянут, не больше. Но ты стал жертвой морали: она мстительна, общественная мораль.

– А что, без неё нельзя?

– Нельзя… сынок. Только святые и покойники аморальны. Остальным – кушать хочется. Других. Чтоб достоинство своё поддерживать. Им птичка попалась. И ощипали её, и поджарили, не зная, что она несъедобна. Она – феникс. Ты слыхал о такой?

Конечно, слыхал. Азы патриотической орнитологии уже давно пройдены. По-своему. И – вот ответ на вопрос, обратка:

– Какой там, на… феникс!..

– Не матерись, парень. Мат от меня рикошетом отлетает и бьёт по матюгальнику. По фейсу. Принудработой, по меньшей мере.

– Ладно, шеф. Сказано – сделано. Пойду я туда, куда вы повелели… Ой, ты родина, мать – сыра земля!..

– Будь здоров, малый. Скорейшего выхода тебе.

Да? А где он, выход? Из тюремных врат, наверно, есть. А из ада… из земного… и – из-под земли?



C’ est le passage! (22) Коридор протянулся к склепу. Что там?.. возвращаешься туда, откуда пришёл, – в персть земную.

C’ est le passage… Деревянные лавки непрухи (23) (и внеплановой порки), и все куда-то прутся, лезут, суетятся, и каждый кружит вокруг ближнего – прихватить, оприходовать! Подчинённый коварному замыслу однообразно костюмированный бал. И правит его незримо присутствующий умелый, затейливый режиссёр, сияющий торжеством: плотоядными ухмылками щетиной обросших лиц, оскалами, гримасами – отблесками былого архангельского величия.

Локти и кулаки, проклятья и плевки, бацилла (24) и кишки (25) – всё в обороте: ты мне, я тебе.

C’ est le passage… Пассажиры (26), как вечные студенты, текут куда-то, не зная куда и зачем. Чему их только история учит, чему учит опыт предшественников – старых наставников, жирных и дряхлых?

C’ est le passage… Мелькают хаты (27) и лица, купе и шурши (28). Прибывающие и отбывающие томятся в тесных анклавах человеческого отребья, и всех безысходно несёт нелёгкая, оставляя на почках и печёнках неизгладимые впечатления от ухабистых тактов – этапов нескончаемого пути. Исполнители – в экстазе, какофонию беспредела творят ударные инструменты: анальгин, аминазин, паркопан, димедрол (29) . И тряские воронкИ, и колёса столыпиных, грохотом и скрежетом бьющие из-под пола по головам.

C’est le passage, c’est le paisage…(30) Пейзаж соцреализма, то есть реального социализма. (А призрак так и бродит где-то по Европе (31).) Развивая ускорение, поезд проскакивает сто первый километр. Сквозь щёлку над забелённым окном из столыпина видна южная унылая пора – очей раз-очарованье: (31) неприлично голые корявые акации, дебильно-улыбчивые счастливые пейзанки, лузгающие семечки у малёванной фекалиями скотофермы, а дальше – степь да туман. Туда, продолжая после поезда движение, резвый воронок стремится. Подпрыгивая на выбоинах, душу вытряхивает, мозги вышибает. Призрак поэта рисуется в сумрачном спёртом воздухе:

С т о г о и м у ч а ю с ь, ч т о н е п о й м у,
К у д а н е с ё т н а с р о к с о б ы т и й… (32)

Гуп-гуп-гуп! – Ложноклассический рок – сквозь утреннее многоэтажное, как мат, однотонное, как тоска, нагромождение камня. Наваленные на лавки тени гремят костями, отмечая промежуточные итоги ремонта пути. Костяшка туда, костяшка сюда – как на счётах жулика из бухгалтерии, своё он не упустит. Контора пишет победные реляции. И премиальные: можно с удовольствием любить жену (если кумА неблагосклонна) и наваристый борщ с говядиной и сахарной костью, можно дарить коро(ле)ве спецотдела французские духи за 15 р. 50 коп., положив червонец сверху фарцовщику.

Гуп-гуп-гуп! Ба-бах! Приехали, привал. Карантинная пристань. Пристанище. Приплыл ты, окунёк на сто первый километр – на свой. За двести вёрст от пристойного города.

Неуклюже и тщетно пытаясь подражать породистым немецким овчаркам, гавкают за вратами беспривязные ментовские дешёвки. В этапный омут заплывает рыжая фея пустыни – fata morgana (33) с обвисшими ягодицами, подобранными партикулярной, в морщинах, юбкой. Глубокомысленная философская складка подчёркивает нависший над влагалищем живот. Грудей, почитай, нету – за ненадобностью.

Заботливый экспедитор (заботясь о повышении по службе) из рук в руки, подушно, передаёт фее папку за папкой. Омут оживает, течёт, во врата впадает. Как Стикс (34) . Крутится на шмоне (35) в очистном сооружении, всплывают реквизиты бренного мира: тряпки, расчёски, бритвенные лезвия, зубная паста, туфли – и поток, растекаясь на три рукава, успокаивается в отстойниках (36).

Ложись пока на дно, окунёк, и смотри в оба, чтоб не задохнуться. Окно, предполагаемое за баяном (37), навевая лёгкий флёр приемлемой жизни, коптит светом, как лампада в изголовье покойника. Люди – семь человек, – ставшие зэками, расположились на двух железных нарах и зевают. Будто перед летальным исходом. На стенах – фрески соцреализма. Сюрреалистические. Техника – изысканная, доведённая до дьявольского совершенства: не акварель, не темпера, не масло – баланда, харкотина, сопли, сперма.

Покой и воля (38). И классик, не востребованный к параше, – полкнижки. И классический сюжет грехопадения по-содомски панорамно разворачивается во всю нару у противоположной стены.

Двое подталкиваются остатками сала.

– Кла-асс… – Плюгавенький новобранец (который слева) тянет лунатическим фальцетом. – Лучче, чем е…ать.

– Да. – Другой, прыщавый, вторит ему. – Только сладкого хочется. Ужас, как…

– И мне. Давай так: ты мне, я тебе.

– ЧтО я тебе? У меня ни сахара, ни повидла.

– ЧтО сахар! Сахар у меня есть. А у тебя… ты сам – как сахар. И ротик у тебя, губки… ну… как секель.



Проглотим и это. В помутневшем фанфурике – последний глоток. Только б не стругануть (39), только б не сбиться на мизантропию. О мёртвых – помолчим.

Передохнём, скрипка, пока… устроятся на месте… Чуть не сказал: на месте жительства.

====
(1) Согласно индуистским поверьям – чаша бессмертия.
(2) В греческой мифологии – перевозчик душ умерших через реку Стикс в подземное царство умерших.
(3) детородный орган (арго).
(4) Эпиграф к книге «Путешествие из Петербурга в Москву» А.Н. Радищева. На современном языке: чудовище тучное, гнусное, огромное, стозевное и лающее.
(5) Древнее название реки в Греции (река скорби), пробегающей в своём верхнем течении суровую, дикую и гористую местность, затем проходящей через узкое и мрачное ущелье, но вскоре исчезающей в озере-болоте. Вид потока, протекающего между отвесными, как стены, скалами и часто теряющегося в тёмных безднах, был причиной народного верования греков, что здесь находится вход в преисподнюю.
(6) милиционер (арго).
(7) Имеется в виду «Комедия» Данте Алигьери, в частности «Ад».
(8) В древней Греции жрица-прорицательница.
(9) пиджаке (арго).
(10) брюках (арго).
(11) Один… одинок… Двое… пара, чета… Трое… нет… мой персик, моя гроздь виноградная… (франц.)
(12) Маркс К., Энгельс Ф. Манифест коммунистической партии; Минский Н. Гимн рабочих.
(13) Речь, скорее всего, об опере Шарля Гуно.
(14) потерпевшей (арго).
(15) Это всё, хватит (франц.)
(16) Кивалы (арго) – это так называемые народные заседатели. О них, принимавших участие в судебном заседании лишь затем, чтобы согласно кивать на любое изречение судьи, автор отзывается как о людях нетрадиционной сексуальной ориентации.
(17) головами (арго).
(18) «Чудовище тучное, гнусное, огромное, стозевное и лающее» –так можно перевести на современный язык эпиграф к книге «Путешествие из Петербурга в Москву» А.Н. Радищева.
(19) разговорам (арго).
(20) Из поэмы А. Вознесенского «Ленин в Лонжюмо».
(21) в тюрьму (арго).
(22) Вот проход (франц.)
(23) невезения (арго).
(24) сало (арго).
(25) одежда (арго).
(26) Здесь: заключённые (арго).
(27) камеры (арго).
(28) пространства между нарами и каморки, приобретённые у администрации в личное пользование – за взятки (арго).
(29) Иноназвания инструментов избиения.
(30) Вот проход, вот пейзаж (франц.)
(31) Намёк на фразу из «Манифеста коммунистической партии» К. Маркса и Ф. Энгельса.
(32) С.А. Есенин. Письмо к женщине,
(33) Fata Morgana – фея Моргана, по преданию, живущая на морском дне и обманывающая путешественников призрачными видениями.
(34) Одна из двух рек подземного царства в древнегреческой мифологии.
(35) обыске (арго).
(36) карантинных камерах, где содержатся новобранцы, прибывшие в лагерь (арго).
(37) железный занавес на решётке окна (арго)
(38) Намёк на стихотворение А.С. Пушкина «Пора, мой друг, пора».
(39) вырвать (о рвоте – арго).




ОТСТУПЛЕНИЕ ВТОРОГО ПОРЯДКА
В могильную лирику

Жёлтая одурь
Старые зэки долго болеют,
тихо лежат и тихонечко блеют.
Тихо струится в парашу вода,
муха ползёт по окну никуда.
Новорождённый (двухтысячелетний)
я, приторчав от безделья и лени,
думу в ноздре ковыряю перстом…
О, несказанные дли под крестом! (1)
Как не бывало обильных вливаний:
за Корвалана (2), за жертвы в Ливане (3),
и пятилеток родных громадьё,
и перспективу… А мать бы её!..
Нет построений и нет поручений,
нет нарушений и нравоучений.
Клизьма марксизьма мозгам ни к чему:
что в них осталось, и сам не пойму.
Слушаю воду и муху – вполуха.
Всё успокоилось. Тихо и глухо.
Нет ни побудки, ни пошлых трудов –
жёлтая одурь и серый дурдом.
Лишь мертвецы в полумраке белеют
и не нудят, не скулят и не блеют.

Прихлопнутая дума
Паечку съев, ковыряя в носу,
Вынул я думу за сало и суп.
Дума взлетела и села на лоб.
Я её сразу ладошкою – хлоп!
Ты мне, шальная, чело не тревожь.
Есть у нас партия (4), есть у нас вождь.
Есть мавзолей, кагебэ и цекА.
Есть кому думать за всех нас.
Пока.

Без сала перебьюсь
Я занемог. Стал я кашлять и чихать,
и в медсанчасти наша врачиха
из сострадания (или коварства?)
мне прописала такие лекарства:
труд по две нормы (посильный) и пО три
клизьмы в неделю. И чтобы испортить
мне настроенье, она прописала
кушать побольше хлеба и сала.
От назначенья на радостях таю
И втихомолку на наре мечтаю:
хлеба не надо, не надо мне сала,
лишь бы лепила (5) мне хворь отсосала.

На языке любви
Шершавая рука, суровых лет подруга,
мой ангел и судьба, источник нег и зол!
Проруха ты моя, единственная пруха (6),
Влагалище души и сладкий мой позор!
Галерники любви, с тобой до срока оба –
до гроба – всех в гробу видали. C’est la vie (7).
Ты стонешь: «Я твоя!» – на языке Эзопа.
Да что Эзоп! – sans mots (8) на языке любви.

В с ё х о р о ш о, п р е к р а с н а я м а р к и з а…(8) Всё, всё, п’ятипалая… музыкальная. И скрипки не надо. Всё х……во.



Но поздним вечером скука, что твой паук, опутывает. И что-то внутри повизгивает, бьётся, как муха в стекло.

Третьего дедушку сорокапятилетнего вынесли вперёд ногами. И ещё одного обмыли холодной водой, до завтра дойдёт, и тоже вынесут. Этому едва за тридцать зашло, но парикмахер к нему не подходит уже месяц, и он оброс грязно-белой бородой. Цвет врачихиного халата.

У неё два халата, у врачихи. Один для обхода, для обихода, другой для приёма. Интересно, кого она принимает в нём, иссиня-снежном?.. Как идёт по коридору, полы на мгновение расходятся, светотень вспы
Ваше мнение:
  • Добавить своё мнение
  • Обсудить на форуме



    Комментарий:
    Ваше имя/ник:
    E-mail:
    Введите число на картинке:
     





    Украинская Баннерная Сеть


  •  Оценка 
       

    Гениально, шедевр
    Просто шедевр
    Очень хорошо
    Хорошо
    Нормально
    Терпимо
    Так себе
    Плохо
    Хуже не бывает
    Оказывается, бывает

    Номинировать данное произведение в классику Либры



    Подпишись на нашу рассылку от Subscribe.Ru
    Литературное творчество студентов.
     Партнеры сайта 
       

    {v_xap_link1} {v_xap_link2}


     Наша кнопка 
       

    Libra - литературное творчество молодёжи
    получить код

     Статистика 
       



    Яндекс цитирования

     Рекомендуем 
       

    {v_xap_link3} {v_xap_link4}








    Libra - сайт литературного творчества молодёжи
    Все авторские права на произведения принадлежат их авторам и охраняются законом.
    Ответственность за содержание произведений несут их авторы.
    При воспроизведении материалов этого сайта ссылка на http://www.libra.kiev.ua/ обязательна. ©2003-2007 LineCore     
    Администратор 
    Техническая поддержка